— Ее. Да, мало горя, и не надо бы… да так уж… Мериканца лажу посмотреть.
— И я, брат… Чего-то он там накумекал.
— А слыхали, братцы, кузнечиха-то?.. Тю-тю!..
— Готово дело… Учительша теперича. Ха-ха!
Вольные поля лежали, поджидая снега. Скирды пшеницы высились горами здесь и там. Веселый, сытой народ шутил и, несмотря на хляби непролазные, хотя и с превеликой отборной руганью, хлюпал не унывая. Только очень дальние, намучившиеся за длинную дорогу, обкладывали всяко и Модеста, и по уши обляпанных грязью лошаденок, и себя.
— Нелегкая-то понесла… Вот возьму да вывалю всех в грязь!.. Холеры.
Ребятишки оскорбленно мигали, куксились, бабы фыркали на мужиков.
Вот какой-то остановил лошадь и ну полоскать бабу по щекам:
— Летягу тебе смотреть? Летягу?.. Я те покажу летягу очень вкусную!
Та вырвалась и во весь рот заголосила;
— Вороти, коли так, назад! Не поедем! Вороти!
— Как это — вороти?.. Здравствуйте!.. — Остановился в недоумении мужик. — Эстолько места проехали да назад?.. Полудурок этакий… Садись, что ли! Ле-тя-а-га!..
А народу прибывает, прибывает. Поскрипывают телеги, ругаются крещеные, свистят кнуты.
— Держи правей! Эй, шляпа!..
Солнце в день ярмарки поднялось хорошее, красное. Загорелись золотом грязевые лужи, помолодела блеклая трава в полях, и недавний снежок на овражных склонах стал розовым. Угревно, тихо, от земли идет пар.
— Хы-хы-хы. А Рукосуишка-то, бродяжка-то… Округовел, слышь! Две недели быдто бы не жравши высидел. Я, гыт, брюхо-то супонью стягивал, а то, гыт, летяга-то не вздымет… Барсук барсуком теперя стал!
— А вот все высмотрим… Хы, занятно, ерш те в хрен.
Кто припоздался, расположились под селом, зажгли костры, пшенную кашу варят, а другие — и баранину.
— Не прозевать бы. Где он взлетывать-то будет?
— Сказывают, с колокольни.
— Ну?! А поп-то ничего?
— Из кынцыстории гумагу получил: допустить; и ежели удача — чтобы полный трезвон был и водосвятье.
— Ну?! Эвона как обернулось!
И вскорости с луговины, из любопытствующего табора полилось по селу новое известие:
— Анхирей пожалал прибыть…
— Чего анхирей! Прокурат приедет с губернатором… Не говоря об анхирее.
— Вишь, в чем главная-то суть: золотая медаль выходит ему, Мериканцу-то.
— Ври! Медаль, — гукнул чей-то бас, — разве чугунная, да пуда в три, вот это так.
— Кол ему осиновый в брюхо! Он всех чертей билизовал.
— И впрямь… Эвот сусекинского Митьку быдто опять лесовик водил.
— А в болотине, у кузни, леший кажинну ночь вроде как бык ревет, а нет — овцой. Чьи проделки?
Обедня на исходе, но в церкви не густо, боятся прозевать, возле топчутся большой бубнящей толпой.
Все нет и нет. Балаганы торгуют на славу; орехи, погремушки, пряники. А вот и с книжкой балаган: тоже народу куча.
Ударили вовсю.
— Ишь обедня отошла. Где ж он, черт? В трактир бы чайку…
— Братцы! К кузне, к кузне!.. Начинается! — звенит неведомо чей голос.
— К кузне!!
— Как это, к кузне? Сказывали, с колокольни быдто…
— Брешут! У кузни он… Штуку ладит…
Толпа, наступая друг другу на пятки и сшибая с ног, хлынула от церкви к заимке кузнеца.
Колокола весело трезвонили, светило ярко солнце. Кто-то взрявкал на гармошке.
— Ну и веселая же жисть, братцы… Хи!..
— Чего веселей!
— Эй, бабка, брысь! Стопчу!
XIIIВесь яр у кузницы был покрыт народом, и внизу, под обрывом, до самых кустов стоял народ.
По ослизлому откосу, не жалея ног и одежды, карабкались любопытные. Все ближние деревья снизу доверху были унизаны голосистой детворой.
С обрыва видно озеро, кусты, кусок блестевшей речки, церковь и широкий луг от села с извивавшейся дорогой. Бегут, торопятся по дороге запоздалые. «Скорей, сейчас начнется!» — нетерпеливыми глазами кричит им народ, посматривая то на кузницу, то на дорогу, по которой вот-вот примчится архиерей.
— Эвот-эвот, вылез!
— Выле-ез! Ааа… ооо!.. — загалдел, встрепенулся мир.
Из кузницы вышли Модест и Рукосуй. Кузнец волок по земле какую-то штуку, сеть не сеть, одежду не одежду.
Бродяга преобразился: усердно выскреб себя в жаркой бане, белый, неузнаваемый, как именинник, в продегтяренных чирках, в аккуратно заплатанной кацавейке. Брюха нет.
Модест угрюм и мрачен. Кудластый, горбоносый, глаза — два угля, лицо в саже, рубаха ярко-красная.
— Чисто сатана… — отплюнулся кто-то, а старушечья рука перекрестилась.
Оба они уже были на плоской, покрытой дерном крыше. Под ними зиял обрыв.
Шеи бесчисленных зевак вытянулись, носы и бороды задрались вверх, к дьявольской кузне, рты жадно раскрылись, старики пустили слюни.
Модест ощупал толпу пристальным, тревожным взглядом: Палаша здесь, наверно, здесь, в толпе — ведь сегодня разгульный ярмарочный праздник. Но его взгляд не отыскал Палаши. И печальные, умилившиеся на минуту глаза Модеста вновь распалились угрожающим огнем.
— Чего, ребята, собрались? — зычно крикнул он толпе.
— Тебя смотреть.
— Меня? — его губы перекосила злобная, мстительная улыбка, ему хотелось выворотить с корнем стоявший вблизи кедр и ахнуть по толпе. — Меня?! Ну, разглядывайте, когда не лень.
А бродяга, слезливо мигая, упрашивал:
— Дай, Модест, пожалуйста.
— Нет, не дам.
Бродяга кувыркнулся в ноги:
— Дозволь ради Христа.
Толпа вся обратилась в слух.
— Гли-кось, гли-кось! Благословленья просит.
— Валяй, — едва заметно улыбаясь, сказал Модест суровым голосом. — Так и быть, лети.
Он быстро привязал ему крылья из бересты, надел какой-то балахон с четырьмя воловьими пузырями.
Толпа слилась в одно, застыла.
Лицо бродяги просветлело, белели зубы в изумленно открытом рту, грудь ходила ходуном, руки тряслись, и с ними трепетали крылья. Он повел глазом по горизонту.
— Садись вот на эту мериканку, я привяжу тебя, — сказал Модест одеревеневшему бродяге.
Будь бродяга в твердой памяти, тотчас усомнился бы, на столь несуразную штуку он уселся — из каких-то салазок, корыта и двух лыж.
Уже к краю придвинул кузнец летягу — вот-вот и кончено.
Но в это время толпа заволновалась, голосисто загудела, загорланили деревья.
— Стой, обожди! — все повернули головы к селу.
По дороге, нахлестывая лошадь, скакал верховой.
Он раскачивался вправо-влево, словно пильщик, но держался крепко, — сильней летят брызги, ближе, ближе — машет шапкой, кричит:
— Стой, стой!!!
— Стоим и так! — захохотали веселые. — Звона это кто. Старшина! Сам господин Оглобля!
— С гулеванья, никак?! Дернувши.
Весь запыхавшийся, длинный, худой, журавль журавлем — старшина упал с коня на четвереньки, кой-как приподнялся и загрозил пьяными кулаками кузнецу:
— Стой! Не моги, слышь! Арестую!
Опять захохотал народ, захохотали деревья, улыбнулся и бродяга. Только Модест был суров и злобен.
— Расходись! Живо! Каки таки узоры? Эй, где сотские, десятские? Расходись! — пьяный крик старшины трещал и ломался, как лучина.
— Господин Оглобля, старшина… Ераст Панфилыч, — сдернул бродяга шапку, из-под шапки упал кисет. — Дозволь…
— Ты што за чертополох? — Оглобля был уже на крыше. — Рукосуишка, никак ты?.. Долой, мазурик!..
А толпа густо прихлынула к самой кузне и взвыла неумолчно:
— Ераст Панфилыч, уважь! Дай свое разрешенье.
— Ни в жизнь! — задирчиво крикнул старшина и, сильно покачнувшись, выхватил из-за пазухи бумагу: — От урядника… Эвот приказ! Начальство я вам али не начальство?
Он самодовольно запыхтел, вдвое переломился над переставшим дышать бродягой, раскорячился и закинул руки за спину.
— Какое ты имеешь полное право, кобылка востро-пятая, а? Почему же это всяк сидит, к примеру, на твердом месте, а ты вдруг летать, а? — Он долбил Рукосуя длинным носом, журавлиные ноги дрыгали и гнулись, словно его дергали за хвост. — А ежели улетишь навовся? А?!
Бродяга отчаянно захрипел:
— Я только кругом озерины раза три либо четыре облечу, да и сяду.
— Знаю я, куда ты сядешь-то… В Расею метишь, вот куда! По роже вижу!
И вновь загудел народ:
— Уважь, Панфилыч, для праздника-то. Ува-а-ажь!..
А бродяга чуть не плача:
— Ты возьми, коли так, господин старшина, ружье, коли не доверяешь. В случае чего — стреляй! Поди не утка я, как ни то уделишь!
— Десятский! — неожиданно крикнул старшина. — Завяжи ему, подлецу, в таком разе бельма! Чтобы видимости не было, чтобы в дальность расстояния, значит… Хы, занятно, пятнай тя черти…
И, махнув картузом, весело закричал на весь народ:
— Братцы! Так и быть, уважу. Ну, и вы меня, в случае ежели урядник, не выдавать чтобы!..